В один из вечеров ей попадается экземпляр поздравления президенту.
Пришедшая из Вашингтона просьба написать этот текст повергла Эрнеста в ледяной страх. К тому времени он уже давно ощущал, что исписался. А потерять способность писать было для него все равно что потерять рассудок. Писать для него означало входить в прекрасный дом, где свет большими белыми квадратами падает на добротный деревянный пол. Писать значило быть собой, быть зрячим.
Попросили его, в сущности, о пустяке, о нескольких строчках от руки, адресованных мистеру Кеннеди. В те февральские дни Эрнест сидел в кабинете, нервно поглядывая поверх своего толстого живота. Чувствовалось дыхание беды. Почему бы ему, думала Мэри, не бросить это безнадежное дело. Денег им хватало – переиздания, экранизации, журнальные статьи. Закончил бы свои парижские рассказы, посвятил себя охоте и рыбалке – и зажил бы куда счастливее. Но писательство – это пожизненное проклятие писателей. Ни один от него не откажется, ни за что и никогда.
Мэри отправилась в Кетчум, чтобы найти подходящую бумагу и обрезать ее до нужного размера. Вернувшись, положила листок на стол перед Эрнестом.
– Всего несколько фраз.
Он посмотрел на бумагу в мрачном изумлении, словно она просила его сделать что-то бесчеловечное, убить ребенка например.
– Может, помочь, Барашек?
– Нет. Я должен сделать это сам.
Несколько фраз, чуть больше, чем на телеграмму.
Когда Мэри вернулась в комнату после обеда, он все еще ничего не написал. Только поднял на нее глаза, бережно держа листок, словно школьник – экзаменационный билет.
– Этот лимон выжат до последней капли, – сказал он, скользя взглядом по чистой бумаге.
– Напиши всего одно предложение. Просто скажи, что желаешь президенту всего наилучшего.
Эрнест медленно моргал увлажнившимися от выпивки глазами. Сколько он уже успел принять за утро? Если в доме не оказывалось спиртного, он мог пить хоть зубной эликсир.
– Хочешь, я останусь?
– Я вечером все закончу, – покачал головой Эрнест.
Она поцеловала его, но он этого, кажется, даже не заметил.
Мэри решила прогуляться за луг. Она прошла пешком четверть мили до Ворм-Спринг-роуд, думая о том мужчине, в которого влюбилась в ликующем Париже. Какая бесконечная и прекрасная дорога жизни открывалась перед Мэри из тридцать первого номера отеля «Ритц». Как она мечтала, что зашагает по этой дороге рука об руку с Эрнестом Хемингуэем! А теперь? Теперь он, кажется, даже не замечает того, что раньше его так радовало. Иногда она срывалась, не представляя, что ей делать с ним или с собой. Его депрессия стала их постоянным спутником.
Мэри понимала, что не имеет на это права, но она устала постоянно подстраиваться под его настроение. Они с Эрнестом состарились вместе: каждый знал все о недостатках и страхах другого, понимал, когда другой не в духе, чувствовал подходящий момент для примирения. Но в последние месяцы – или, пожалуй, годы, с тех пор как разбился их самолет, – стало совсем тяжко. Когда Эрнест впадал в особенно глубокую депрессию, до него невозможно было достучаться. Хуже того, он свирепел. За пятнадцать лет брака она так и не смогла привыкнуть к этим вспышкам ярости. Таких хлестких оскорблений, как от любимого мужа, она в жизни ни от кого не слышала.
Мэри шла, пока не добрела до пояса снегов.
Когда она вернулась, в кабинете уже было темно. Эрнест неподвижно сидел в полумраке, окруженный книгами. Мэри повернула выключатель настольной лампы, и он прикрыл ладонью глаза, а когда убрал руку, стало видно, что они покраснели, словно он их долго тер.
– Я не знаю, что делать. – Он бессильно смотрел на лист бумаги, словно понятия не имел, как с ним обращаться. Наступил вечер, и Мэри убедила Эрнеста прерваться и хорошенько отдохнуть.
Но на другой день все повторилось. И на третий тоже.
– Барашек, всего несколько фраз, – повторяла она, глядя на валяющиеся вокруг черновики и наброски с обрывками предложений.
Поздравление для президента было закончено через неделю. Перед тем как запечатать конверт, Мэри еще раз бросила взгляд на листок. В завитках его почерка ей чудились очертания пыточных инструментов – буквы были похожи на средневековые скобы и петли, затягивавшие руки и зажимавшие язык.
«Эх, Эрнест, – подумала она, – мы могли бы быть счастливы, если бы только ты отложил ручку».
Проведя два месяца в опустевшем доме, Мэри по-прежнему отправляется в постель лишь под утро. В свои пятьдесят пять она все еще живет в подростковом режиме: встает поздно, ложится часа в три-четыре утра. Спит она крепко и, проснувшись, не помнит, что ей снилось, – может, вообще ничего. Друзья советовали поговорить с кем-нибудь из профессионалов о том утре, когда она нашла мужа мертвым. Она увидела не так уж много, но вот звук… Звук до сих пор преследует ее – она раз за разом слышит его: словно ящик бюро вылетел из пазов и грохнулся на пол. Кухарка ли сбросит ножи и вилки в раковину, дверь ли хлопнет на ветру – Мэри тотчас вздрагивает, вспоминая тот утренний выстрел.
Именно об этом доктор и хочет с ней теперь поговорить – о том, что она увидела в то утро. Он объясняет: если не проговорить все – особенно все то, что она тогда увидела, – ей будет куда тяжелее пережить это горе. Память, говорит доктор, это как шрапнель в ноге у Эрнеста, проговорить – значит вытащить ее, иначе нога будет гноиться и нарывать. Но Мэри не склонна делиться пережитым ни с мозговедами, ни с биографами, ни с клубом бывших жен. Ее обложили со всех сторон: «Говори! Говори! Говори!» Словно воспоминания – это зверь и его можно выгнать из норы.